А.Раппапорт: об архитектуре

Posted: 2013/09/06 in Uncategorized
Метки:,

понедельник, 2 сентября 2013 г.  ТА 238

Философия и Чувства

Кристофер Александер в споре с Питером Эйзенманом в 1982 году  заявил, что он в архитектуре  опирается не на туманную философию Ролана Барта,  Мишеля Фуко и Жака Дерриды , а на человеческие чувства. Эйзенман же  исходит из философского понимания мира и архитектуры, как системы, управляемой не чувствами, а знаками, знаниями и значимостями. Чувства принадлежат чувствительным индивидам, а вот Знаки — всему человечеству, так что, по мнению Эйзенмана, полагаться на  чувства ненадежно, а на знаки, знания, системы — именно  необходимо, чтобы  сделать архитектуру не частным делом чувствительных  индивидов, а общим делом человечества.

Любопытно, что в 1966 году, когда Эйзенмана еще никто не знал, Кристофер Александер  уже стал известен благодаря своим статьям и книге «Заметки к синтезу формы» (1964) и    его отношение к системам и знакам было иным и оценивалось иначе. Мало кто помнит, что в 1966 году журнал «Декоративное искусство СССР» опубликовал статью,  тогда еще очень молодого критика Славы Глазычева под названием «Системы и систематики», в которой Глазычев дал критику книги Александера. Попутно стоит обратить  внимание, то сегодня Глазычева уже нет с нами, тогда как Александер и Эйзенман живы и активно  действуют. Более того, в том мире, в котором живут Эйзенманн и Александер,  Глазычева уже нет, его их мир не заметил, хотя если бы рецензия 1966 года появилась не в «ДИ», а в  «Architectural Review»,  судьба молодого советского критика сложилась бы иначе, и  мир ориентировался бы и на мнения Глазычева. Причина тут не в самом Глазычеве, а  в том изоляционизме и провинциализме, в котором советская архитектурная мысль оставалась с 1933 года  по сей день. Этот изоляционизм порой становился совсем глухим,  и  ничто из внешнего мира не попадало в СССР, порой же — позднее —  западные идеи проникали в советскую архитектуру и она строила свою историю с ориентацией на Запад. Запад же перестал следить  за советской архитектурой с 1933 года и, пожалуй, так и не изменил своего к ней отношения, хотя нет уже и СССР,  и железного занавеса.

Но вернемся к чувствам.

То, что произошло в 1933 году в СССР,  было как раз из области чувств. Партия и Сталин  сочли авангардистскую архитектуру не соответствующую эмоциональным запросам и вкусам молодого советского народа и закрыли современную архитектуру, открыв богатую чувствами  римскую классику и, как удачно отметил недавно Вадим Басс, — своего рода классицистический маньеризм. В 1985 году в ЦНИИТИА вышла книга «Архитектура и эмоциональный мир человека», в которой о чувствах пролетарских масс уже речи не было, но сама категория  чувств оставалась, как бы по наследству от Академии Архитектуры 30-х годов. Книга 1985 года  отчасти сохраняла связь с чувствами через психологию, которой к  тому времени уже многие увлекались как на Западе, так и в СССР, и феноменологию,  с позиций которой в этой книге выступил и я, опираясь, в основном, на Романа Ингардена, книга которого каким-то чудом была издана в СССР.

Интерес к чувствам и эмоциям  был в свою очередь реакцией на хрущевский период  архитектуры «без излишеств», в том числе и без эмоциональных излишеств. То был период, ориентировавшийся на экономику и стандарт, а не на чувства. Хрущевский поворот в архитектуре. тем не менее,  не был прямо ориентирован на продолжение авангарда —  авангард продолжал оставаться под частичным запретом, как  идеология  мелкой и крупной буржуазии, но плоды модернизма начали быстро прорастать  сквозь асфальт экономической политики панельного домостроения и в СССР  стал понемногу цвести некий вариант модернистского маньеризма,  который строился уже не на римских ордерах, а на геометрической фантазии, принимавшей порой  квази-классические (Посохин),  порой,   маньеристские формы.

Понемногу интерес к советскому авангарду  20-30 годов стал тоже пробиваться через тот же асфальт, но  практикующие архитекторы им не интересовались, они  фантазировали на темы Ле Корбюзье или Миса ван дер Роэ, позволяя себе порой даже больше, чем эти  кумиры могли позволить себе сами. В эти же годы и в Латинской Америке, которая всегда была чем-то близка к России, модернистский маньеризм блеснул творениями Оскара Нимейера. Близость тут была, прежде  всего, в новом этатистском идеологизме. И советская архитектура, реабилитируя  чувства, загнанные в  подполье  крупнопанельной экономикой, выдвигала в оправдание новых композиционных вольностей  потребность советских людей (и властей) в возбуждении советского патриотизма, которого крупнопанельные  дома  с необходимой силой  возбудить были не способны. Конечно тут на первом месте, хотя и несколько потускнев, оставалась монументальная пропаганда, то есть  пластика и  Вучетич  лидировал в этой области возбуждения сильных эмоций.  Но необходимость конкурировать с Западом на международных ЭКСПО продвигала к этому новому архитектурному маньеризму и зодчих. Второй опорой  нового идеологического экспрессионизма была, естественно, наука, права которой уже не ущемлялись  физиками и селекционерами. Психология и теория информации была призвана  вместе с кибернетикой поднять выразительность архитектуры на уровень  сильных эмоций.

На этом дело застопорилось до 90х годов, когда  на московской сцене начали плясать архитекторы, ранее  известные только по журнальным снимкам.  Эти новые кумиры архитектуры были воспитаны  критикой  60-8-х годов,  в которой развивались идеи  французской и американской философии, выросшие в свою очередь из немецкой почвы — Хайдеггера, Гуссерля и Франкфуртской нео-марксистской школы. Среди них, правда, не было Питера Эйзенмана, но, при случае, в Москве мог бы появиться и он.

Исторический парадокс  спора Эйзенмана с Кристофером Александером состоит, однако, в том, что философия Эйзенмана, заимствующего идеи Барта, Фуко и  Деррида  отнюдь не была оторвана от чувств. Напротив, как раз вся эта критическая философия от Адорно и Хоркхаймера до Деррида  строилась именно на чувстве протеста против буржуазной идеологии  массового и тоталитарного общества. То есть буквально  воспроизводила  критику авангарда  в СССР 30х годов, с той разницей, что эта критика теперь  уже понималась  как критика тоталитарных режимов и тоталитарной идеологии, а в  30х она как раз и исходила из тоталитарных режимов, боровшихся с  дегенеративным авангардом.

В 80х -90х годах,  в философии неомарксизма и авангарда произошло перетолкование этой критики, как критики не столько буржуазной идеологии, сколько критики демократического либерализма, идущей от лица тоталитарных государств. Сходство вкусов Сталина и Гитлера (при всех их различиях) состояло именно в том, что они оба исходили из одного главного чувства — чувства монолитной сплоченности масс вокруг партийной бюрократии.

Лидеры авангарда не были бы против такой эмоциональной сплоченности, если бы она при этом строилась на их формально-композиционных основах — то есть стандартного производства геометрических форм и композиций. ( Ганнес Мейер надеялся, что в СССР так и будет, но жестоко просчитался). На Западе архитекторы своей любви к геометрии не изменили и переехали  работать в США, но советские архитекторы, такой возможности были лишены и  перестроились под  ренессансные и классические увражи под руководством Жолтовского, Щусева и Иофана (который, все же, тяготел к ненавистному для Корбюзье «Ардеко»).

Итак, Маркс потерпел поражение в России и одержал победу на Западе, где вместе с Фрейдом и Гуссерлем  строил посмертно новую философию сопротивления тоталитарному и массовому обществу во имя индивидуальной свободы и прав человека на экзистенцию. Начавшись во Франкфуртской школе, эта идеология, не без помощи Александра Кожева, (который, будучи племянником Кандинского и образованнейшим человеком своего времени,  все же был одно время сталинистом), перекочевала во Францию где  выстрелила залпом из десятков философских пушек — имена которых теперь знакомы каждому студенту гуманитарных и философских университетов США и Западной Европы. Эта критическая философия была не просто эмоциональной, она была по своему неистовой и  ее энтузиазм  можно сравнивать только с  энтузиазмом  первых христианских философов начала  Новой эры.

Но это были чувства, которые питались своего рода ненавистью к идеологии, как ложному сознанию (Маркс и Энгельс) как к иллюзии (Фрейд), завладевающим массами с неотвратимостью  законов Ньютона.

И так как архитектура в течение тысячелетий  была  зримым воплощением идеологии (прежде всего религиозной)  архитекторы  поколения П.Эйзенмана, Б.Чуми и философов 60х годов,  решили бороться с идеологией на своем, архитектурном фронте. Сбросив  с себя иллюзии модернизма, они искали способы превращения архитектурной композиции в оружие против конформизма, основанного на некритическом восприятии идеологических штампов.

Но тут случилось  нечто  крайне важное. В ходе анализа ложной по своей природе идеологии выяснилось, что  эту свою ложность идеология заимствует не только у  классового сознания эксплуататоров, но и у самого языка, как формы тоталитарного программирования и чувств, и мыслей масс. Первые бои  новых борцов за свободу опирались как раз на язык и  удачно вскрывали вслед за Бартом и Фуко — какие системы  ценностей внушаются массам вроде бы невинными лозунгами и картинками (рекламными прежде всего, но и политическими плакатами)- так как  свойства языка были обнаружены и в изобразительных сферах и даже в сновидениях. Но самое  тяжелое разочарование было  впереди. Выяснилось, что всякая критика,  в том числе борющаяся с идеологией, все равно остается идеологией и опирается на язык с его мифологическим  структурным порядком внушения идей незамысловатым умам. Оказалось, что все  мысли, а, следовательно, и все покоящиеся на мыслях чувства, не обладают иммунитетом против идеологического манипулирования властями. И что  сам язык оказывается на стороне властей. Сам язык, однако не способен порождать какие-то конкретные идеологии. В языке всегда есть возможность иного прочтения и иной конструкции смыслов. Поэтому  идеологии  не просто используют язык, но и  придают его конструкциям особые формы путем искусственных, метафорических, метонимических и иных допущений, которые внутри я зыка ни доказать ни опровергнуть невозможно и деконструкция оказывается способом выявления этих приемов дополнения языковых моделей  — доводящими их до идеологической устойчивости смыслов.

Таковы были выводы  полученные Жаком Деррида на анализе самых разных философских и художественных текстов.  И если бы  эти выводы были применены и к языку архитектуры, то сторонники деконструкционизма увидели бы, что вся их борьба за свободу  не может принести никаких результатов, ибо  она мгновенно обретает языковые штампы, которые уже  не значат ничего кроме одного – верности системе, на сей раз системе языка. Но эта система непреклонна и неуничтожима никакими  энтузиазмами и чувствами.

В архитектуре  язык на самом деле не играет уже той же  конструктивной роли, что и в философских идеологиях. В архитекторе принципы конструирования строятся на геометрических, пространственных и иных принципах и аксиомах. Но эти аксиомы в отличие от норм языка не составляют какой-то заранее сложившейся системы — эти системы принимаются в самом проектировании или наследуются по традиции, или складываются в ходе территориального освоения участка. И мы можем менять их простейшими способами конструктивного полагания. Что  же делает деконструкция в архитектуре — она изменяет некоторые сложившиеся синтаксические нормы, и получает новые конструктивные варианты компоновки пространства и места. Но эта новизна не имеет какого то нормативного смысла и не способна изменить кардинальные способы самого оперирования пространствами. Показательно, что в деконструкции архитекторы часто используют конструктивные приемы авангарда, например, супрематические — но эти супрематические конструкции не являются глубинными  структурами пространственной традиции. напротив, — как раз они и были ее  нарушениями. Развертывая их в новых масштабах, архитектура не получает существенного приращения архитектонического смыслообразования, она лишь плодит новые экзотические  конструкции. Или когда Эйзенман отказывается от единства  инфраструктурных осей проекта и принимает за эти оси множество случайных  конфигураций — он лишь имитирует возможности смыслообразования путем создания неопределенных инфраструктурных  ситуаций. вместо того, чтобы выявлять эту неопределенность в системах, скажем, ортогональных схемах планировки.

Получается не столько новое мышление, сколько моделирование возможностей более сложных и менее нормированных  систем  ориентации. Получается то, что продемонстрировал в парке Ля Виллет  Чуми- фолиз — то есть случаи чего-то вроде безумия, а на самом деле шутки и мистификации. Тут уже не язык мистифицирует философа или архитектора, сколько архитектор мистифицирует публику, хотя такая мистификация и может служить чем-то вроде искусственного приема расшатывания стереотипов косного восприятия.

Чем же отличается этос этих чувств борцов за свободу  от чувств Кристофера Александера. Они, вопреки  мнению и  диагнозу юного Глазычева, не построены на системе. Они строятся на эмпирических частностях. И они, по Александеру, остаются  во власти человека, а не системы, то есть власти. Глазычев в качестве  упрека Александеру приводил тот довод, что его метод не развивает систем, индийская деревня,  которую проектировал Александер, по мнению Глазычева, останется такой же допотопной , какой и была тысячи лет, а системное проектирование ориентировано на развитие. Это замечание характерно для 1966 года, эпохи первых космических полетов и культа инноваций. Сегодня ситуация изменилась. Мы видим, что инновации не только  совершенствуют образ жизни, но и приводят к его деградации. Созидая новое, мы часто безвозвратно теряем нечто, что стоило бы сохранить. Новаторство оказалось не только оживляющим, но и мертвящим, и сегодня методы Александера можно рассматривать уже в  свете проблемы сохранения живого и компенсации мертвящих нововведений.

Но тут и само понятие системы раздвоилось. Системы разделилась на систему языка, то есть систему социальных символов и ценностей и систему природы, которая пронизывает весь  природный мир и человека с обществом, поскольку они еще остаются частью природы.

Александер, Салингарос и теперь уже новые физики вслед за Пригожиным видят в природе некоторые системы, которые  пронизывают общество, но в то  же время и свободны от общества. Дилемма, обозначенная некогда В.Лениным, всплывает на поверхность архитектурной  критики и теории. Можно ли жить (и строить) в обществе (мире) и быть свободным от общества? Ленин и Эйзенман считают — «не может!» Кристофер Александер и Никос Салингарос, кажется,  склонны думать иначе. Следующий раунд этого спора открывают работы Жиля Делеза, шедшего за Ницше, Люисом Кэрроллом и Анри Бергсоном, и одновременно писавшего книгу «Величие Маркса».

среда, 4 сентября 2013 г.

Египет и архитектура

Реплика на  заметку В.Розина

Нижеследующие замечания не следует  считать полноценной теоретической дискуссией, для каковой мы еще не созрели, но это «разминка», ее предваряющая. В.Розин начинает с естественности страха смерти. Кажется, что иначе и быть не может, но в культуре немало парадоксов. Не стал ли страх смерти является следствием запугивания, или как же быть с идеей Рая, сохраняя этот страх. Почему люди не боятся сна — этого маленького небытия, и боятся смерти. Архитектура вырастает на грани жизни и смерти, но  сводится ли ее задача  к  преодолению или нагнетанию страха — вопрос, на мой взгляд, не имеющий однозначного ответа.

Мне кажется крайне продуктивной сама постановка вопроса, предпринятая В.Розиным (ВМ) — «Была ли в Египте архитектура?» Или иначе, — можно ли считать то, что мы привыкли  считать египетской «архитектурой» на самом деле архитектурой. То, что в египетском языке не было слова «архитектура» нас не может удовлетворить, ведь такого слова не было и в греческом языке. И если попробовать расширить эпистемологический скепсис ВМ, то можно  было бы предположить, что и в Древней Греции не было архитектуры, так как личность как таковая сложилась в греческой  культуре после того, как эта культура обзавелась известными архитектурными памятниками. Но продуктивна  ли такая гипотеза?

Многие считают, что сама греческая архитектура  испытала оплодотворяющее влияние египетского зодчества, прежде  всего — храмового. Но этим вопрос Розина тоже не снимается — ведь можно допустить, что архитектура рождается из чего-то иного, в частности, из не-архитектуры. Тогда логично было бы считать, что, хотя бы если  в самом Египте архитектуры еще не было, но влияние того, что там было,  способствовало появлению архитектуры в древней Греции. Но из этого вытекает необходимость понимания механизма возникновения или происхождения того, что мы сочли бы возможным, в конце концов, считать архитектурой. Или мы оказались бы перед необходимостью признать, что архитектуры не было не только в Египте, но и нигде позже — и нет до сих пор.

Последнее утверждение звучит как грубая провокационная шутка, но на самом деле ведь у нас до сих пор нет «понятия» архитектуры и те  эклектические определения, которые мы применяем в наших учебниках и энциклопедиях логико-понятийной проверки не выдерживают. Этого не надо пугаться и шарахаться от  возмущения. Мы ведь до сих пор не знаем природы силы тяжести,  что не мешает нам продуктивно рассуждать о тяготении и даже пользоваться законом Ньютона и теорией относительности. То есть даже наука (которой теория архитектуры так и не стала и вряд ли когда-нибудь станет) может жить без «понятия», хотя такого рода случаи все же исключения и  теории  в науке строятся на понятиях, даже если эти понятия уязвимы для логической критики.

ВМ  развертывает свое понимание египетской архитектуры исходя из социальной и религиозной жизни древнеегипетских деспотий. По его мнению, египетская архитектура  выступает как  средство обеспечения  социального и мифологического порядка древнеегипетского общества и все  наблюдаемые особенности этой архитектуры соответствует тем или иным  структурам этой общественной и религиозной системы.

Эта точка зрения  не является новой, так рассматривали архитектуру уже в 18 и 19 веках и в дальнейшем эта картина лишь уточнялась, но радикально в основном не пересматривалась. Исключение составляют только те  кажущиеся экстраординарными или экзотическими концепции, по которым само строительство пирамид, например, требует признания каких то внеземных или магических сил. Против такой архитектурной магии  выступает столько же  людей, сколько и ее сторонников, В частности, у нас против этих идей всегда боролся покойный В.Глазычев.

У меня нет на этот счет твердого мнения, но я задаю принципиально иной вопрос. Я спрашиваю, а  чем объяснить само соответствие, находимое многими авторами между  социальным и мифологическим и архитектурным миром Древнего Египта. Все имеющиеся объяснения носят характер интерпретаций. То есть имеющиеся памятники  связываются с воззрениями и социальным строем египтян в порядке их интерпретации. Но интерпретация еще не раскрывает механизма становления этих символических форм.

Мы знаем из истории языкознания, что вопрос о происхождении имен и слов занимал уже Платона. Но так и не нашлось пока что единого механизма изобретения звуковых комплексов, обозначающих понятия. В случае с материальными символами, такими как архитектура, этот механизм должен был бы иметь менее ускользающий от внимания характер. Другой стороной этого же вопроса оказывается проблема первичности. Почему мы считаем архитектурные сооружения следующими за  религиозными и социальными институтами, а не наоборот.

Убедительность  интерпретаций покоится на двух  основаниях. Первое  — убедительность генетических моделей усложнения — когда  некий сложный символ «выращивается» из простейшего. Такова знаменитая «витрувианская хижина», из которой выводится вся архитектура последующих веков. Второе основание — историческое положение архитектуры как подчиненной   социальным иерархиям — жреческим или финансовым. Тут темпоральная направленность интерпретации оборачивается, и не будущее объясняется прошлым, а прошлое — будущим или современным. Обе интерпретации  достаточно  неопределенны и едва ли могут иметь твердые доказательства. В качестве интерпретаций они играют все то же идеологическое значение, подтверждая ту или иную идеологему, в которой настоящее превосходит будущее  как взрослое состояние превосходит младенчество. В свое время Маркс, пытаясь объяснить воздействие древнего искусства на современных людей, объяснял его именно через метафору детства и умиления детством. Но едва ли египетские храмы смогут производить впечатление детских игрушек.

С другой стороны тут имеется и странная логическая подмена естественной эволюции нормативностью. Когда Ложье рекомендует современным архитекторам учиться у дикарей логике конструктивной работы  он вменяет  это детское конструирование (принадлежащее его воображению и только)  в качестве моральной и технической нормы современным зодчим. Хотя, казалось бы, в ходе эволюции современные зодчие далеко должны были уйти от первичных образцов. Тем самым выплывает вопрос о постоянной деградации зодчества, противоречащий логике постепенного развития искусства, дегенерация оказывается несовместимой с эволюцией или требующей особого пояснения. Либо на самом деле и не было никакой эволюции, либо параллельно законам эволюции действуют законы дегенерации.

Эти вопросы могут быть перенесены и на происхождение самой египетской архитектуры. Казалось бы, та мощная архитектура, которая возникает ко времени великих пирамид и храмов должна опираться на тысячелетние традиции. Вспомним — много ли достигло христианское зодчество на Руси со времен Крещения. Скорее всего, мы наблюдаем дегенерацию. В Египте же, видимо, действовали принципы эволюции, тогда почему от них так мало осталось следов.

Наконец последнее, хотя, может быть, оно должно стоять как раз на первом месте. Отвлечемся от  загадочной техники, которая устанавливала стотонные массивные блоки на высоте современных домов и попробуем  понять  причины и технику идеальной  качественной  пригонки  египетской гранитной облицовки. Если бы дело было только в технике шлифовки камня. Египетская храмовая скульптура свидетельствует о тончайшей артикуляции  каменных форм,  о высокоразвитом чувстве  детали и  пронзительной согласованности всех масштабов — от мелкой пластики до  комплекса храма в целом.

Пользуясь современными аналогиями мы могли бы постичь это уникальное и совершенное согласование только высокоразвитой техникой проектирования (отчасти раскрываемой в  последнем из очерков ВМ), но мы ничего не знаем об этой технике за исключением нескольких чертежей на основе квадратных сеток. Мы плохо представляем  себе как могла бы  сочетаться высокоразвитая техника материальной реализации с техникой  графического или иного (деревянного, глиняного) моделирования, числовых расчетов. О существовании последних мы можем догадываться по астрономическим соответствиям в расположении  пирамид и внутренних коридоров в их теле, ориентированных на звезды. Стало быть, тут перед нами довольно высокая астрономия, уже не  вытекающая из наивной мифологии родственных связей фараонов  с солнцем (или солнечным диском).

Кстати сказать, сам этот диск остается мало использованным в геометрии  храмов и пирамид, что составляет контраст с ролью креста в Христианском зодчестве.

Техника интерпретации свободно пользуется выбором  идей, подтверждающих ее гипотезы, и игнорирует идеи, не соответствующие им. Таким образом, вся структура проблематизации остается в тени объяснения, а объяснение имеет под собой идеологические ценности, не входящие в критический самоанализ интерпретаций. В  итоге мы получаем   картины, в которых объясняются некоторые схемы египетской архитектуры (пирамида, ступени,  двойственность «ка» и пр.) и не получаем никаких объяснений  того стилистического совершенства и уникальной пластической монолитности  артикуляции материала, пример которой дает египетское зодчество и которое является величайшим достижением цивилизации в большей мере, чем нарративные мифы о загробной жизни.

http://papardes.blogspot.ru/2013/09/blog-post_6612.html

Автор: А.Раппапорт на 3:37  

3 комментария:

Юлия Зубарева4 сентября 2013 г., 8:06

Спасибо за статью.
У меня есть только маленькое ответвление (от большой и важной темы)…
Архитектура на сегодня, закрепляется не в культуре, а в законах ( СНИПах). Сомневаясь, что законы могут в России считаться нормами культуры.
А «законы» проектирования были сделаны под индустриальный период. То есть, если им следовать, то получаем жилье при заводе. Причем не важно, насколько, красивое здание будет этим жильём.
Можно ли в эту систему вводить новое? А если вводить новое, нужно ли меняя всю систему? А не повлечет ли смена системы к тому , что будущие поколения будут смотреть на нашу архитектуру как на «пирамиды»? 🙂
Теория архитектуры и подходы к ней это очень важно. Но в каком мире будущего мы строим? Какое будущее мы положили?
Но, вообще-то, странное ощущение от статьи. Со всем согласна, многое понятно… И даже спорить не с чем…

Ответить

Ответы

А.Раппапорт4 сентября 2013 г., 8:51

не знаю как ввести ответ на ваш комментарий — написал и все пропало

Попытаюсь — Слова не схватывают предметности, в том числе и языковая мыследеятельность СМД. Можно сказать «возвращение молодости», но для возвращения молодости этого не достаточно.

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s